— Прикажете взять?
— Кого взять?
— Этого молодого дерзилу.
— Куда взять?
— В темницу.
— Зачем же меня брать? — спросил Михайлик. — Хотите меня сожрать, пан Куча, даже не спросив, как зовут?
— Зовут его Михайликом, — буркнул Пампушка-Стародупский. И добавил — Я всегда знаю, кого как зовут. Я всегда знаю, что́ делаю, кого беру, кого глотаю: не жди ничего путного от пса приблудного. А этот Михайлик…
— Кто ты такой? — спросил у парубка епископ.
— Пока еще никто, — грустно ответил хлопец.
— Где ты живешь?
— Пока еще нигде.
— Зачем же ты бесчинствуешь?
Михайлик, робея перед его преосвященством и зная свою вину, промолчал.
— Зачем ты схватил кубок?
— Затем, что кубок золотой! — быстро заключил Пампушка.
Михайлик еще сильней смутился, растерялся, вспыхнул, осерчал.
Но юношеское смущение снова взяло в нем верх, и хлопец, уставясь глазами в архиерея, так по-детски вспыхнул, и затаенная улыбка изнутри осветила покрытое золотым пушком лицо, тронула губы, сверкнула перлами зубов и так зажгла ему зеницы, аж сердце екнуло у старого архиерея, — своих-то детей у него не было никогда, — и все в покоях улыбнулись парубку, затем что не улыбнуться не могли.
И владыка сказал ему:
— Возверзи печаль твою на господа… — и снова спросил — Но зачем же ты схватил тот кубок? Ну? Скажи!
— Я и сам не знаю, как то все сталось, — просто ответил хлопец.
— Ты, вишь, посягнул на честь Ярины Подолянки! — тоненько протрубил пан Хивря, кивнув на племянницу архиерея, которая опять внесла поднос со столетней терновкой и стояла тут же, спокойная, величавая и, казалось, уж вовсе не обескураженная тем переполохом.
— Я? Посягнул на честь? — степенно переспросил Михайлик. — Я?.. Так это ж хорошо!
И просиял.
— Я это поправлю, — сказал парубок.
— То есть как? — спросил сбитый с толку епископ.
— Улажу.
— Не понимаю.
— Я женюсь на ней, — стараясь не смотреть на Ярину, простодушно провозгласил Михайлик.
— Ого?! — вырвалось у панны Подолянки.
— Бултых, как жаба в болото! — пискнул Хивря.
— Мы женимся, — с достоинством подтвердила и святоха Явдоха.
— Так безотлагательно? — спросил епископ, торопея от удивления перед нахальным хлопцем.
А все захохотали.
— Здравствуй, девонька, я твой жених? — хихикнул Хивря.
— Хоть бы у меня спросил, королевич, — глумливо бросила оборванному Михайлику гордая панна Ярина.
— Я еще не успел, — объяснил хлопец.
— Мы спросим, серденько, — успокоила и мама. — Как положено по закону!
— Спасибо, матинка! — И панна Ярина учтиво улыбнулась матери, ибо хорошо была воспитана в монастырях, и тут же сердито взглянула на Михайлика, даже всем страшно стало, так люто блеснули ее прекрасные очи. — Счастье твое, что ты с мамой, хлопчик! — И ласковым голоском, издеваясь, прибавила — Дай маме ручку!
И пошла к двери та быстроокая Яринка, тоненькая, что былинка, стройная, что лозинка, колючая, что тернинка.
А у порога обернулась:
— И чтоб на глаза мне больше не попадался!
— Ладно, — вспыхнув огнем, покорно и мягко, но громко, с мужским достоинством отозвался Михайлик. — Я не сам приду! — крикнул он ей вслед. — Я не сам! Я пришлю сватов!
— Говорит, как Христа славит, — удивился владыка.
— Рехнулся! — толкнула сына Явдоха.
А панна Ярина, сердитая-пресердитая, невольно замешкавшись у порога, даже поперхнулась тем злым и пренебрежительным словом, коим хотела было осадить молоденького наглеца, так поперхнулась гневным словом, что должна была проглотить его, и, не проронив ни звука, будто галушкой подавившись, нежная панночка быстро ступила на порог, убегая от незлобивого, но все же пробирающего хохота, что так дружно грянул за ее спиной, ибо в тот миг опять Михайлик преупрямо повторил:
— Я их пришлю-таки… сватов!
«Птенец желторотый! — зло подумала панна о парубке, хотя ей было и самой смешно. — Губы что гужи! От уха до уха. Мамин сынок!»
И рванула дверь.
Но уйти не смогла.
На пороге стоял Игнатий Романюк, седоголовый человек неопределенного возраста, моложавый, статный, с янтарными четками в тонких нервных пальцах, бывший ее духовник и воспитатель, католический священник, сначала ужгородский, а затем пармский каноник, который в прошлом году помог Ярине бежать из Голландии на родину, а теперь, сняв поповский сан, пешком прошел, почитай, всю Европу и с важным делом спешил в Москву.
— Кармела, дочка! — прошептал Игнатий.
— Падре, вы?! — радостно вскрикнула панна и горячо припала к руке старика.
— Не надо, дочь моя. — И он выхватил руку, на которую упали девичьи слезы. — Я уж не поп, Ярина.
— Почтение отцу, а не священнику, — покраснела панна и, выходя из покоя, попросила — Навестите меня, святой отче! Необходим ваш совет…
— Сегодня же, дочь моя.
И он перешагнул порог.
Одетый в черный суконный кафтан — никто у нас тогда вот так черно не одевался, — статный, легкий, быстрый, как юноша, с мудрыми глазами пожилого человека, коему пришлось отведать горя, румяный, загоревший до черноты под солнцем всех стран Европы, он был сдержан в движениях и внешне спокоен, как любой прирожденный украинский горец, гуцул, хоть и покинул он свои высокие полонины много лет тому назад.
Вступив в архиерейские покои, Гнат Романюк взглядом видавшего виды католического священника обвел людей на раде, толпу за окнами, потолок, стены — обвел опытным взглядом странника и священника.