Уже и пушки устанавливали по валам обеих Боплановых крепостей.
И, все то заварив за несколько часов, пан Куча-Стародупский пришел к начальнику, к полковнику мирославскому, чтоб сказать ему, как он, полковой обозный, все силы вкладывает в святое дело победы.
Наткнувшись в архиерейском саду на дружеский поединок, Пампушка подойти к полковнику не отважился, — очень уж не хотелось склонять непокорную голову перед врагом своим, перед чернецом Мельхиседеком, не хотелось, чтоб узрел сие ворог еще более страшный и коварный, таинственный и непонятный Козак Мамай.
А побратимский поединок «до первой крови» все еще продолжался.
Песик Ложка на обезумевших рубак уже сердился.
Злобно рычал на них, не разумея глупых человеческих развлечений, ибо рыцари исступленно рубились и рубились.
Если б наш Песик Ложка думал не прозой, как простые собаки, а был бы каким-нибудь собачьим рифмачом, то он и подумал бы, чего доброго: кабы каждая искра, с усердием высекаемая из сабель, да становилась диамантом, оба лыцаря давно увязли бы в самоцветах по колено, — но Песик поэтом не был и потому цены диамантам не знал, а поединок раздражал его все больше и больше, вот он и рычал укоризненно, не видя в том единоборстве ни красы, ни радости, ибо конца-краю этой сече не было и не было.
Владыка, правда, заметно запыхался уже, но, как то положено было козацкому полковнику, пощады у Мамая не просил.
Чуя его тяжкое дыхание, Козак прикинулся уставшим и стал молить о передышке, к тому же запорожца напугала и свежая кровь, что просочилась сквозь полотняную повязку на лбу владыки, на ране, полученной им во вчерашнем бою.
— Пощады просишь? — подозрительно спросил Мельхиседек.
— Прошу, святой отче, — покорно подтвердил Мамай, и сие покорство еще более насторожило владыку. — Запыхался малость на старости лет… — неуверенно отвечал, отражая удары сабли, Козак Мамай.
— Врешь, собачий сын! — рявкнул на побратима архиерей.
— Ни дна ни покрышки мне, если вру!
— Жалеешь меня, старого пса!
— Да покарай меня святой Дорошко, епископ тирский, что погиб от руки Юлиана Отступника, коли я вру хоть малость, коли я…
— Довольно! — снова рявкнул епископ. — Такую брехню смывают кровью! Ты сам — отступник! Не брат мне, не друг, не лыцарь, не запорожец, не христианская душа, а черт собачий! Берегись!
И его преосвященство снова кинулся в бой.
Без тени шутки.
Ибо рассердился-таки на старого побратима…
Пан обозный, сокрушенно махнув пухлой рукой, поспешил из архиерейского сада к себе домой, чтоб возвратиться сюда позже, с множеством ко владыке неотложных полковых дел.
Подался домой пан Куча не только оттого, что пузача раздражал бесконечный поединок, а допрежь затем, что его влекли туда особые обстоятельства: дома ждал его щеголеватый панок, вызволенный обозным из рук толпы, Оврам Раздобудько, принимать коего Демид Пампушка поручил своей обольстительной женушке, Параске-Роксолане.
И он, пан обозный, поспешил домой, хотя в тот миг ему следовало бы как раз остаться в архиерейском саду, потому как поединок побратимов внезапно прекратился.
Козак Мамай в вишняке увидел вдруг знакомого ему француза, прозванного на Запорожье смешным прозвищем Пилип-с-Конопель.
Видимо, француз торчал там уже давненько (глаза его сияли восторгом, он ведь и сам искусно владел саблей, пройдя хорошую науку в Париже), потому и смутился, когда Мамай, рывком отбросив свою саблю, обратился к нему со словом привета.
Поклонясь побратимам, Филипп, без единого слова, протянул владыке тот самый рембрандтовский образок, завернутый в красный шелковый плат, а владыка, взяв его в руки и еще не ведая, что он держит, озадаченно посмотрел на француза.
— Разверни, — сказал Козак Мамай, зная, сколь неожиданное чудо попало в руки отца Мельхиседека.
Епископ развернул платок, и у старика даже дыхание перехватило.
И не только потому, что не ожидал он узреть тут очей Ярины, своей племянницы. Епископа потрясла допрежь всего та всемогущая сила, перед коей не устоит ни один человек, если он человек, — сила высокого искусства.
Весело положенные краски с выпуклыми вьющимися бороздочками от кисти, уверенный мазок, игра света и тени, которой так прославил свой неповторимый талант гениальный Рембрандт ван Рейн, все это, озаренное мыслью и чувством художника, слилось вдруг для отца Мельхиседека в единое впечатление такой неотразимой силы, что владыка даже схватился за сердце, чаще задышал, его зашатало, голова закружилась.
— Позовите ее сюда, — кивнув на портрет дивчины, тихо попросил Пилип-с-Конопель.
— Хочешь ей что-то сказать?
— Должен.
— Дивчину, — добавил Козак, — подстерегает новая опасность.
— Рассказывай, — велел епископ.
— Лишь самой мадемуазель Кармеле… — начал было Пилил.
— Говори! — приказал молодому французу Козак Мамай.
— В одном варшавском костеле невзначай подслушал я разговор… — начал Пилип. — В троицын день, то есть завтра…
— Что ж ты умолк? — поторапливал епископ.
— Панну Кармелу собираются похитить.
— Кто? Для кого?
— Доминиканцы. А для кого… об этом-то и пререкались те двое монахов в костеле. Один говорил, что окрутят панну с вашим однокрылым гетманом, а второй…
— Ах, собаки! — тихо вскрикнул епископ и похолодел, глянув на окна своего дома: в открытом за спиной Пилипа окне стояла Ярина, и сие было самое худшее, ибо Мельхиседеку не хотелось, чтоб у племянницы до времени были основания для новых тревог.